Я воображал ее то в том, то в другом
положении: живою, веселою, улыбающеюся; потом вдруг меня
поражала какая-нибудь черта в бледном лице, на котором
остановились мои глаза: я вспоминал ужасную действительность,
содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли
действительность, и снова сознание действительности разрушало
мечты. Наконец воображение устало, оно перестало обманывать
меня, сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно
забылся. Не знаю, сколько времени-пробыл я в этом положении,
не знаю, в чем состояло оно; знаю только то, что на время я
потерял сознание своего существования и испытывал какое-то
высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение.
Может быть, отлетая к миру лучшему, ее прекрасная душа с
грустью оглянулась на тот, в котором она оставляла нас; она
увидела мою печаль, сжалилась над нею и на крыльях любви, с
небесною улыбкою сожаления, спустилась на землю, чтобы утешить
и благословить меня.
Дверь скрипнула, и в комнату вошел дьячок на смену. Этот
шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне, была
та, что, так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей
ничего трогательного, дьячок может принять меня за
бесчувственного мальчика, который из шалости или любопытства
забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал.
Вспоминая теперь свои впечатления, я нахожу, что только
одна эта минута самозабвения была настоящим горем. Прежде и
после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне
совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда
примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание
показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии,
которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство,
которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами
присутствующих. Я презирал себя за то, что не испытываю
исключительно одного чувства горести, и старался скрывать все
другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна.
Сверх того, я испытывал какое-то наслаждение, зная, что я
несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это
эгоистическое чувство больше других заглушало во мне истинную
печаль.
Проспав эту ночь крепко и спокойно, как всегда бывает после
сильного огорчения, я проснулся с высохнувшими слезами и
успокоившимися нервами. В десять часов нас позвали к панихиде,
которую служили перед выносом. Комната была наполнена
дворовыми и крестьянами, которые, все в слезах, пришли
проститься с своей барыней. Во время службы я прилично плакал,
крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был
довольно хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек,
который на меня надели, очень жал мне под мышками, думал о
том, как бы не запачкать слишком пантолон на коленях, и
украдкою делал наблюдения над всеми присутствовавшими. Отец
стоял у изголовья гроба, был бледен, как платок, и с заметным
трудом удерживал слезы.
|
|
|
|